В детстве моем приезжали мы не одни, а всегда с Еленой Александровной, близкой подругой матушки. Они дружили еще с Пензы, где они вместе учились и вместе, почти девочками, выезжали на балы в Благородное собрание. Кавалером же их в танцах бывал студент Вадковский, впоследствии митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний.
Была эта Елена Александровна душа общества, хохотунья, проказница, выдумщица, веселая болтунья, бой-баба. Такой же жизнерадостной она осталась и до последних своих дней. Уже будучи взрослым, я увиделся с нею, с глубокой старухой. Судьба была немилостиво жестока к ней в последние годы ее жизни. От любимой внучки Елены, Елочки, она заразилась дифтеритом, и у нее вытек глаз, а спустя год, когда одноглазая бабушка вязала чулок, а девочка возилась у нее на коленях, то неловким движением Елочка толкнула вязальную спицу и проколола ей второй глаз. И однако, слепая, старая, почти обнищавшая, женщина умела внутренними глазами глядеть по-прежнему радостно на жизнь, любить острое слово и искренно смеяться на шутку. Потом я узнал ее жизнь. Эта вертунья, егоза, пересмешница, кокетка провела безукоризненно чистую, святую жизнь.
Убравшись в гостиничном номере, мы шли приложиться к раке преподобного, так часов в семь — половина восьмого. В церкви уже тушили паникадила, горели желтоватыми огнями восковые свечи. Жутковато, но и доверчиво было прикоснуться губами к жесткой холодной парче, таинственно и сладко пахнувшей миром. Воображение рисовало седого согбенного старичка. Идет он, сгорбившись, в беленьких одеждах по лесу, а рядом с ним большущий медведь. И думалось: вот я и упрям, и зол, и непослушен, и утянул чужую свинчатку, и матери грублю, но ты, дедушка, попроси кого-нибудь, чтобы меня там простили. А я больше никогда не буду.
Вечером уже к нам в гостиницу приходил монах, отец Леонид, тоже старый знакомый и тоже пензенский. Он был ужасно высок, ужасно черен. Его синяя борода лежала широко на его крепкой груди, и он все время ее важно поглаживал. Но — странно — когда он обращал ко мне свои маленькие черные блестящие глаза, мне все казалось, что вот-вот он сейчас подмигнет мне бровью и шепнет:
— А что, брат? Хорошо бы теперь поиграть в бабки, или в перышки, или хоть в чехарду.
Он пил очень много чаю с вареньем, с удовольствием ел севрюжину и семгу и не отказывался от рюмочки Дрей мадеры, по поглощении которой мотал головою и вздыхал:
— Грехи наши!
Потом он уходил с долгими поклонами. Ни матушка, ни Елена Александровна никогда не целовали рук у духовенства: отпечаток вольнодумства шестидесятых годов…
Утром слушали обедню. Теснота бывала в соборе непроходимая. Слышал я издали слабый тонкий голос архиерея. Два иподиакона, оба с длинными плоскими волосами, оба худые, но жилистые как крючники, одновременно рычали страшными голосами и одновременно бряцали кадилами, взвивая их выше головы. Помню, — я стоял около клироса, где железными голосами в нос однообразно пели долговязые черные монахи, и отлично помню, как один из них толкнул другого локтем в бок и произнес густым шепотом, упирая, по-владимирски, на «о»:
— Погляди, какова кормилка-те, одно слово — королева.
После обедни на паперти нас уже ожидал отец Леонид с подношением освященной просвирки. Он нас водил по лавре, показывая все ее достопримечательности. Мы стояли у гробницы Годунова, пили из ковша воду целебного источника, взбирались на крепостные лаврские стены, выдержавшие когда-то жестокую бомбардировку ляхов. Стена эта так широка, что внутри ее свободно разминутся две и две тройки; местами она расширяется до широты сводчатой залы, и в одной из этих зал отец Леонид показывал нам ее замечательную акустику. Нужно было стать по обоим концам диагонали — это выходило шагах в тридцати друг от друга, и тогда слово, сказанное самым тихим шепотом в одном конце, так необычайно ясно отдавалось в другом, что, без подготовки, делалось страшно. Стоящий же посредине ничего не слышал.
Ходили мы также с отцом Леонидом в лаврскую ризницу. Там было много замечательного. Панагии, посохи, митры и кресты из чистого золота, осыпанные брильянтами, ризы, вышитые руками русских государынь, медные мерки, доверху насыпанные жемчугом, редкий громадный опал, в мутной средине которого — редкая игра природы — слабо виднелась фигура креста. Вся эта церковная роскошь меня совсем не забавляла. Но когда я увидел в витрине под стеклом деревянную потемневшую липовую чашу и ветхое, полуистлевшее дырявое холщовое веретье и когда отец Леонид тихо и благоговейно произносил: «В сию некрашеную ризу облачался в годины бедствий преподобный учитель и отец наш Сергий, и из потира сего приобщал он паству», — то глубокое умиление перед простым тихим подвигом волновало всю мою душу.
А потом мы прощались с нашим монахом. Нам еще надо было, по древнему обычаю, забежать в блинный ряд, куда отцу Леониду входа не полагалось. Что-то, на прощание, в руку ему совала Елена Александровна, и он бормотал:
— Что вы, что вы, матушка моя. Да разве затем? Я ведь любя и уважая вас. Спасибо, спасибо… На свечи и на маслице…
А она говорила ему ласково:
— А вы бы повоздержались, отец, от этого маслица-то. Возьмите себя покрепче в руки. Чудный ты человек, а все твоя несчастная слабость…
Помню я и последнюю мою встречу с добрым монахом. Мы тоже, как-то, по обыкновению, проехали в лавру, но, хотя и предупрежденный о нашем приезде, отец Леонид вечером не посетил нас. Не встретил он нас и на другой день, после обедни на клиросе. Разыскивая его, зашли мы в маленький зеленый скверик, что разбит у подножия высокой крепостной стены, которая кончается каким-то казенным трехэтажным домом, и вдруг мы услышали сверху дикий вопль: